Всю свою жизнь я следила за одним: чтобы огонь не выбрал меня при свидетелях.
Это куда труднее, чем кажется. Огонь — он ведь как пёс, которого нельзя кормить с руки при чужих: один раз дашь слабину, один раз позволишь ему лизнуть тебя в ладонь на людях — и всё, теперь он твой, а ты его, и об этом узнают все. Поэтому я держала свой огонь так, как держат за пазухой нож в незнакомом городе: близко, тихо, и чтобы никто не видел даже рукояти.
В то утро в мастерской при Алом дворе я плавила синюю эмаль для воротника, который завтра наденет настоящая невеста.
Печь гудела ровно, как сытый кот. Я сидела над ней с медной лопаточкой, и стекловидная масса в тигле дышала тем особым светом, который видят только мастера и дураки, — светом, в котором цвет ещё не родился, а только собирается родиться. Синий выходил скверный, мутный, с зеленцой, потому что угля при дворе берегли пуще золота, а без хорошего жара кобальт не раскрывается. Любая эмальерша на моём месте подкинула бы угля. Я подкинула жара иначе.
Я просто захотела, чтобы в тигле стало горячее.
И стало.
Никакого пламени над ладонями, ничего, что увидел бы случайный глаз, — только эмаль вдруг ожила, муть осела, и синий раскрылся такой глубины, что у меня самой защипало в горле. Цвет ночного неба над морем, какого не бывает у бедных. Я выдохнула и убрала руки от печи прежде, чем кто-нибудь вошёл бы и спросил, отчего у тигля без угля жар как в горне.
— Святые угодники, — сказала за спиной Тильза, старшая горничная леди Брисанны. — Где ты взяла такую синь?
— Там же, где все, — ответила я, не оборачиваясь. — В терпении и в дешёвом кобальте.
Это была первая ложь за то утро. Я считала их не из совести — совесть у меня имелась, но к ремеслу выживания отношения не имела, — а из привычки. Кто живёт с тайной, тот считает свою ложь, как лавочник считает медяки: чтобы потом не запутаться в собственной книге.
Меня зовут Ярина. Дома, в Горловье, меня звали Ярой, и так короче, и так привычнее, и так меньше похоже на имя той, чью мать увели по огненному доносу, когда мне было семь. Я мастерица — эмальерша и стеклодув, и руки у меня в мелких белых шрамах от брызг расплава, как у всякой, кто живёт у огня честно. Нечестную часть моей жизни шрамы не выдают. Их вообще ничего не выдаёт, если я слежу за собой. А я слежу. Шестнадцать лет, с того дня, как соседка указала на мою мать пальцем и получила за это три серебряные монеты и нашу козу, я слежу за собой так, как не следит за собой даже святой за грехом.
Мать я помню урывками. Помню, как она грела мне руки своими — зимой, в нетопленой комнате, без угля, и руки у неё были горячие не по-человечески, и она смеялась и говорила: это у нас семейное, Яра, бабкино, прабабкино, древнее, как горы, только об этом нельзя никому, слышишь, никому. Я слышала. Мне было семь, и я уже умела молчать лучше взрослых. А потом пришли люди в сером, с амулетами на цепочках, и амулеты эти выли возле нашей двери, как собаки на луну, и мать вытолкнула меня в окно к соседям и сказала только: беги и забудь. Я не побежала. Я смотрела из-за угла, как её ведут, и как амулет на груди старшего захлёбывался от её близости и сипел, и как мать в последний раз обернулась — не на меня, она не стала меня выдавать взглядом, она была умнее, — а на наш дом, в котором осталась тёплая зола в печи, последнее, что она согрела.