Аркадия просыпалась не так, как другие города. Она не вскакивала с петухами, не вздрагивала от заводского гудка. Нет. Она потягивалась, лениво и сладко, как старый кот на тёплом подоконнике, ловящий первый луч. Делала глубокий вдох, наполненный ароматом утренней реки и свежей выпечки из пекарни гномов, и выдыхала лёгким туманом, пахнущим влажным мхом и обещанием маленьких, повседневных чудес. Город был похож на толстую, потрёпанную, любимую книгу, которую открываешь снова и снова, зная, что каждая страница подарит улыбку.
Станислав, водитель трамвая номер семь, знал это дыхание лучше, чем собственное. Сорок лет – целую вечность и один миг – он вёл свой дребезжащий вагончик по одному и тому же маршруту. Он знал каждую трещинку на фасадах, каждого дворового кота по имени и мог с закрытыми глазами объехать весь свой маршрут, останавливаясь точно на каждой остановке. Бронзовый колокольчик на крыше, который все звали Звонком, каждое утро пел приветствие солнцу мелодичным «динь-дили-донь». Брусчатка под рельсами сама собой теплела на остановках, создавая островки для бездомных мурлык. Это был пульс города. Ритмичный, убаюкивающий, надёжный. И Станислав чувствовал себя не вагоновожатым, а дирижёром этого утреннего оркестра. Его жизнь была выверена как по расписанию: в шесть – подъём, в семь – первый рейс, в восемь тридцать – чашка крепкого чая в «Синем фонаре» и свежий круассан. Он любил эту предсказуемость. Она была уютной, как стоптанные тапочки.
Но в это утро музыка споткнулась на первой же ноте.
Первым сдался Звонок. Вместо привычной серебристой трели – фальшивое, дребезжащее «дзынь», будто у него начисто сорвали голос. Станислав нахмурился, потёр ладонью грудь, где невольно сжалось что-то холодное и неприятное, будто он проглотил крошку льда.
– Ну, старина, простудился, что ли? – пробормотал он, но трамвай, который он ласково звал «Старый Ворчун», в ответ лишь скрипнул шарнирами. Скрип был не обычный, а какой-то густой, будто в его стальных жилах вместо масла застывала тягучая, беспричинная тоска.
Затем он заметил брусчатку. Вернее, её температуру. Она была холодной, как ноябрьская лужа. Коты, обычно греющиеся на ней, жались к стенам, их шерсть дыбилась, а глаза, полные немого вопроса, следили за собственными тенями, будто те впервые решили жить отдельной, подозрительной жизнью.
На Площади Поющих Фонарей он, как всегда, затормозил, пропуская фею-почтальона Зину. Её крылья обычно оставляли в воздухе радужный след, похожий на акварельный мазок. Сегодня след был серым, рваным, будто его начертили сломанным карандашом и уже пытались стереть. Зина пролетела, не глядя по сторонам, её лицо было бледным, а в руках она судорожно сжимала пустую почтовую сумку.