Мы — то, чем притворяемся, поэтому мы должны быть очень осторожны в том, кем притворяемся.
Курт Воннегут
Вечер, переходящий в ночь на тридцатое. В комнате жарко натоплено и пахнет кофе, корицей и чем-то приторно сладким. Наверное, пирожными. Он не терпит табачного дыма, поэтому курят в соседней зале, а здесь только десерты, напитки и разговоры вполголоса. Нас человек десять: ближний круг, усталые бойцы накануне триумфа. За дверью — двое в чёрном, но это для других. Меня они пропустили, кивнув и отдав честь. Меня здесь знают. Со мной здороваются за руку.
Он стоит в трёх шагах. Ест десерт — аккуратно, с той старомодной бережностью, с какой едят люди, помнящие голод. Смеётся чьей-то шутке, вытирает пальцы платком. Три шага. Даже не выстрел — движение кисти.
Он хмурится, потом улыбается снова.
Убить его издали мог бы любой. Студент с винтовкой, вдова с револьвером, безработный с гранатой — к тридцать третьему году его можно было снять в любой толпе, и не раз. Но толпа прощает промахи и рождает мучеников. Мои наниматели промахов не признавали. Им нужно было наверняка, в упор, без вариантов — а в упор пускают только своих. Сто пятьдесят дней я становился своим. Хлеб, велосипед, чужие фамилии, чужие привычки, чужая партия — всё ради права стоять в этой натопленной комнате с чашкой остывшего кофе в левой руке и со свободной правой.
Люгер весил под смокингом ровно столько, сколько весит принятое решение. И в том-то и дело, что моё решение не было принято.
Мне обещали прощение — бумагу с печатью и новую жизнь. Мне обещали, что я здесь первый с такой задачей, — и соврали. Один человек, умевший растворяться в воздухе, сказал мне, чем кончаются подобные вечера и принятые решения. Другая — просто просила возвращаться вовремя. У неё серо-синие глаза. Во внутреннем кармане, у самого сердца, лежал белый конверт — такой же, как все до него, но и не такой, как все: он был последний.
Завтра утром он поднимется по лестнице, пожмёт старческую руку Гинденбурга — и перестанет быть человеком. В тот миг он станет государством. Человека убить можно. А то, во что он завтра превратится, — нет. У меня оставалась ночь.
Он поставил тарелочку, обвёл нас глазами — задержался на мне, кивнул, так по-свойски.
Я улыбнулся в ответ. Правая рука была свободна.
У этой истории два конца, и в тот вечер я ещё не знал, который из них мой.
Но начинается она не здесь. Не в этой комнате, не в этом городе и даже не в этом году.
Начинается она с буханки хлеба.