Всё началось с того, что я решила, что гений должен быть признан. Ну, или хотя бы не освистан в момент своего триумфа. А триумфом этим должна была стать моя первая персональная выставка. Вернее, не совсем персональная – я скромно занимала угол в бальной галерее герцогского дворца, куда меня, Элианны Ривэнлоу, из обедневшего, но всё ещё знатного рода, допустили по великой милости супруги герцога, леди Исельты. Милости, за которой, как мне потом объяснили, скрывалось желание потешить её тщеславие – мол, смотрите, какая я благодетельница, поддерживаю убогих, но перспективных художниц.
Я же ничего этого не видела. Я видела только сияние собственного будущего. Весь день перед вернисажем я провела в своей мастерской, больше похожей на сарай с единственным большим окном, заляпанным зелёной и лиловой краской. Мой шедевр, ради которого я не спала три ночи, стоял на мольберте, завёрнутый в грубый холст. Я то отходила от него, прищурившись, то подбегала близко-близко, чтобы добавить мазок ультрамарина именно туда, куда, по мнению моего внутреннего голоса, он был необходим.
– Ну вот, – прошептала я своему коту, огромному рыжему ленивцу по кличке Мурмурис. – Всё. Это он. Апофеоз. Венец творения.
Мурмурис, сладко посапывая на подоконнике, лишь повёл ухом. Он был равнодушен к искусству, предпочитая ему сон и жареную форель.
Картина называлась «Внутренняя сущность ауры его сиятельства герцога Илтариона». Я писала её по памяти, с того единственного раза, когда видела герцога на параде год назад. Он проезжал мимо на белом ините, высокий, статный, с лицом, высеченным из мрамора, с холодными, как зимнее небо, глазами. Но меня поразило не это. Меня поразило ощущение – будто бы вокруг него вихрился невидимый смерч из силы, одиночества и какой-то древней печали. Вот это ощущение я и пыталась передать.
На полотне бушевал хаос мазков. Я использовала все оттенки синего и серебряного, чтобы передать его магическую мощь, кроваво-алые всплески для гнева, который я угадала в сжатых уголках его губ, и жёлтые, тёплые, как мёд, пятна – для той самой, угаданной мной, скрытой печали. По-моему, получилось грандиозно. Глубоко и проникновенно. Никто, конечно, кроме меня, не видел в этом беспорядке ликов герцога, но я-то знала. Я видела.
Надевая своё лучшее платье – чуть потёртое на локтях, но оттого не менее элегантное платье цвета лунной пыли, – я мысленно репетировала речь. Я представила, как ко мне подходит сам герцог, смотрит на картину, и его ледяной взгляд оттаивает, а на устах появляется удивлённая улыбка. «Мадемуазель Ривэнлоу, – говорит он, – вы сумели разглядеть душу там, где другие видят лишь титул». Я, конечно, скромно потуплю взор, а потом мы будем беседовать о бренности бытия и вечности искусства…