Купеческий особняк, Москва (район Хитровки), 1888 год, поздний вечер.
Я открыл глаза. Потолок нависал надо мной, темное дерево с медными прожилками. Они пульсировали, не мигали, не мерцали, а именно пульсировали, как будто дом дышал. Золотистый свет разбегался по венам, уходя в стены, в пол, в темные углы, где пряталась старина.
В голове гудело, не больно, а так, тягуче, как после долгого сна без сновидений. Во рту привкус олова и еще чего-то сладковато-едкого, отчего хотелось сплюнуть, но я сдержался.
Кровать была железная. Под простыней угадывались жесткие пружины, но грели они так, будто я лежал на современном одеяле с подогревом. Странно, приятно, и непонятно.
В углу комнаты что-то мерно стучало. Я приподнялся на локтях, не часы, а тяжелый маятник, но он не висел на стене, а был соединен цепью с чугунной «вазой». От вазы тянулась тонкая проволока к люстре. Люстра не горела, но тускло тлела, как уголек в пепелище.
Я провел рукой по лицу, на нем чувствовалась щетина. Дня два, наверное или три. Дверь скрипнула.
— А, очнулись, — сказал вошедший.
Он был в длинном сюртуке, без галстука. Вместо него на шее кожаный ошейник с медной бляхой, на бляхе красовалась пятиконечная звезда. Я таких раньше не видел. Не наши, не церковные, какие то другие.
— Хорошо, — продолжил он, разглядывая меня. — Инженер из Берлина вас уже заждался, Цукерман? Или как вас там зовут?
Язык ворочался плохо, но я выдавил:
— Дансер, то есть Дэнсер. Иван Дэнсер.
Вошедший склонил голову, его бляха блеснула.
— Странно, — сказал он тихо. — Нам сказали, что фамилия будет Цукерман.
В голове щелкнуло. Я вспомнил старый анекдот. Про КГБ, про допрос, про фамилию. Тот самый, где из Сахарова делают Цукермана.
Я понял, что провалился, не знаю, на чем, но провалился, первый же тест и сразу мимо. Кровать подо мной продолжала греть. Люстра тлела. В горле стоял привкус эпохи, которую я не застал, но которая сейчас давила на плечи.
Вошедший вышел. Дверь закрылась. Стук маятника раздался: раз, два, три. Он отмерял не только время, но и частоту. В каждом ударе мне чудилось: «семьдесят градусов тридцать две минуты», тот самый угол, про который писал автор. Двугранный угол тетраэдра, который не вписывался.
Я сел, пружины подо мной не скрипнули. Они загудели тихо, ровно, как трансформатор в подстанции. В животе урчало. В горле пересохло. За окном, сквозь мутное стекло с узорчатой решеткой, пробивался серый рассвет. Москва-1888 встречала меня не хлебом-солью. Медным привкусом во рту и липким страхом.
На стуле у кровати стояла глиняная кружка и тарелка с горбушкой черного хлеба. Я не помнил, чтобы их оставляли. Значит, заходили. Пока я лежал. В кружке была не вода. Жидкость отдавала оловом, тем самым, оловянно-ртутной амальгамой, про которую я читал в статьях. Про беспроводные люстры. Про дома, которые греют сами себя. Я поднес кружку к губам, но не сделал глотка. Вместо этого поднял глаза к люстре. Та тлела в углу комнаты, питаясь от маятника и медных жил в потолке.