Я умер в среду, в половине седьмого утра, и последнее, что меня занимало, — незакрытая форточка.
Палата была на двоих, сосед храпел. С улицы тянуло мокрым снегом и почему-то подгоревшим маслом — внизу была столовая. Я лежал и думал, что надо попросить закрыть, и что просить придётся сестру, а сестра придёт в семь, и до семи я как-нибудь дотерплю. Шестьдесят три года, из них сорок один — чужие смуты. Я знал наизусть, как они начинаются, чем платят и во что превращаются к концу. Про себя я знал меньше: что диссертация вышла тиражом в триста экземпляров и что форточку надо закрыть.
Не дотерпел.
Дальше был холод — но не тот, больничный, а настоящий, уличный, с ветром, который лезет под воротник и обнаруживает, что воротника нет.
Я стоял.
Чужая рука вцепилась в мой рукав так крепко, что ткань натянулась и затрещала. Холод шёл снизу, от мостовой, поднимался по ногам и добирался до поясницы, и воротника, чтобы поднять, не было.
Первое, что я понял: у меня чужие руки. Молодые, с обкусанным заусенцем на большом пальце, красные от мороза. Второе: я на площади, и площадь полна людей, и все стоят молча, как стоят только тогда, когда смотреть страшно, а уйти нельзя.
Третье я понял не сразу, потому что смотрел не туда.
Я и смотрел не туда: я смотрел на вывески.
Сорок один год меня учили, что первое дело в незнакомом месте — его датировать, и глаз работал сам, без моего участия, и работал хорошо. Ставни на лавках были дощатые, глухие, крашенные суриком; над одной висел жестяной сапог, над другой — крендель, и обе вывески были без единой буквы, а это значит, что покупатель по большей части неграмотен. Фонари стояли масляные, на столбах, с прокопчёнными стёклами. Шинели на солдатах — серые, с красной выпушкой; ружья с гранёными штыками.
Народу на площади было тысячи полторы. Я считал по-старому, по квадратам, как считают на площадях: прикидываешь, сколько человек в сажени по фронту, и множишь на глубину. Полторы тысячи при сотне с небольшим солдат.
В моём мире при таком соотношении толпа делает что хочет.
Эта не делала ничего, и вот это и следовало понять первым.
Площадь была не такая, как рисуют казни в книгах, — без эшафота, без всякой торжественности. Обыкновенная торговая площадь, с лавками по краю, наглухо закрытыми ставнями, будто сегодня воскресенье, хотя был четверг. Со стороны собора стояли солдаты, шеренгой, спиной к толпе, лицом к столбу, и это меня почему-то поразило больше всего: их поставили не сдерживать людей, а смотреть вместе с ними.
Посреди площади из мостовой поднимался бронзовый столб в полтора человеческих роста, с широким раструбом наверху — вывод. Возле него, на помосте, стоял человек в одной рубахе. Руки у него были заведены назад и прихвачены к столбу скобой. Рубаха была мокрая на спине, хотя дождя не было.