Тьма, спустившаяся на деревушку у черты леса, была неестественной. Она не была простым отсутствием солнца — это был живой, густой сумрак, вырвавшийся из чащи и поглотивший последние проблески сумерек. Его спутником стал ледяной, пронизывающий дождь, который не очищал воздух, а лишь смешивался с запахами влажной земли, древесного дыма и… медной остротой крови.
Тишины не было.
Её разрывали на клочья: душераздирающие крики, приглушённые одним ударом; отчаянный плач детей, внезапно обрывающийся; жуткое, слизкое шипение и удовлетворённое чавканье. А ещё громкие, влажные удары по дереву и грязи.
Это были не предметы.
Это были тела.
Трупы в простой крестьянской одежде, забрызганной грязью и алым, устилали единственную улицу, дворы, пороги домов. Их пустые глаза, залитые дождём, смотрели в чёрное небо, не находя ответа.
Война, которую деревня не ожидала и которую не могла выдержать, длилась недолго. Нападение было стремительным и безжалостным. Тени отделялись от большей тени леса, двигаясь с невозможной, кошачьей грацией. Их было человек десять, не больше. Но этого хватило. Жители, застигнутые врасплох за ужином, оказались не стадом баранов, а роем разгневанных пчёл. Беспорядочным, жужжащим от ужаса и отчаянно жалящим.
Кто-то хватал вилы и косы, кто-то пытался бежать в лес. Но пчелиные жала не могли проткнуть каменную кожу, а ноги крестьян не могли сравниться со скоростью вспышки летучей мыши. Резня превратилась в бойню, а бойня — в тихую охоту.
Вскоре криков стало меньше. Теперь слышался лишь дождь, приглушённое рычание, да редкие, последние стоны.
В эпицентре этого ада, в одном из ещё целых, но разграбленных домов, царила звенящая, обманчивая тишина. Внутри пахло разлитым квасом, съестными припасами и страхом. Именно сюда, не обращая внимания на хаос снаружи, вошёл он.
Высокий, статный, закутанный в длинный плащ из чёрной, словно вороново крыло, ткани, он ступал медленно, почти небрежно. Его шаги, тяжёлые и размеренные, отстукивали мрачный марш по скрипучим половицам. Под плащом угадывались дорогие, строгого кроя одежды, а лицо, бледное и прекрасное, как работа мастера-ваятеля из самого холодного мрамора, оставалось бесстрастным. Только глаза, глаза цвета старой крови или дорогого коньяка, тёмно-золотистые, внимательно скользили по углам, цеплялись за детали разгрома: опрокинутый стол, разбитый горшок с остатками варева, кусок чёрного хлеба, упавший в лужу.
Он прислушивался.
Не к затихающей вакханалии на улице, а к дому. К его тишине. Казалось, он слышал, как оседает пыль, как дождь выбивает дробь по ставням, как где-то за стеной падает последняя капля со свечи. Его слух, отточенный веками, был острее любого клинка. Он отфильтровывал ненужный шум, ища одно — лёгкий, живой стук.