Деревня Глухая стояла на краю земли. Дальше были только леса, болота да топи, уходящие в самое сердце тьмы. Тридцать изб жались друг к другу вдоль единственной улицы, словно испуганные овцы в загоне. Заборы покосились, крыши заросли мхом, а окна слюдяные глядели на мир мутно и подслеповато.
Вокруг на сотни верст тянулись леса — ельники черные, сосняки замшелые, березняки с белыми стволами, похожими на кости. Леса эти помнили времена, когда здесь не ступала нога человека, когда по тропам бродили звери, которых теперь и не встретишь, а в небесах кружили птицы с человеческими лицами.
Болота начинались сразу за околицей. Летом они цвели желтым и белым, осенью тонули в туманах, зимой стояли черными провалами среди снегов. В деревне говорили, что у болот нет дна. Что там, под ряской и тиной, лежит иная земля, где правят иные законы. И что лучше туда не соваться.
Но люди совались. Куда ж денешься, если клюква родится только там, если рыба в омутах стоит густо, а тростник нужен на крыши? Ходили, но с оглядкой. С молитвой. С опаской.
Старухи учили детей: «Не ходи в топи после заката. Не зови никого по имени у воды. Не бери ничего чужого на болоте. Не смотри в черные окна трясины, когда месяц молодой».
Дети вырастали и учили своих детей.
Так и жили.
Марфа проснулась затемно. В избе стоял холод — печь прогорела еще в полночь, а дров оставалось всего на пару растопок. За тонкими бревнами стен слышался ветер, он гулял по крыше, завывал в трубе, шуршал соломой.
Брат спал на лавке у стены, укрытый тулупом. Ему было двенадцать лет, но выглядел он на восемь — худой, бледный, с прозрачной кожей, сквозь которую просвечивали голубые жилки. Звали его Егорка. В темноте Марфа не видела его лица, но знала каждую черточку: острый подбородок, длинные ресницы, впалые щеки.
Она подошла, приложила ладонь ко лбу. Горячий. Опять горячий.
Кашель разбудил Егора. Он зашелся надрывно, с хрипами, долго не мог остановиться. Марфа подала воды — глоток из ковша, теплой, настоянной на травах, что дала знахарка Агафья.
— Ничего, ничего, — шептала она, гладя брата по голове. — Сейчас отпустит. Сейчас легче станет.
Егорка отпил, откинулся на лавку. Глаза его блестели в темноте лихорадочным блеском.
— Марфа... мне страшно.
— Чего тебе страшно? Я рядом.
— Я видел сон. Будто я тону. В топи. И ты стоишь на берегу и смотришь. А сама вся белая, как покойница.
Марфа перекрестилась.
— Типун тебе на язык. Сны — это от болезни. Вот поправишься — и ничего страшного сниться не будет.
Она отвернулась, чтобы брат не увидел ее лица. Потому что в последнее время ей тоже снилась трясина. Только она не стояла на берегу — она шла ко дну, и кто-то тянул ее за ноги, обжигал холодом, шептал слова на непонятном языке.