Глеб пробыл в столице ещё девять дней после того, как схоронил Демьяна. Не потому, что не мог уехать раньше. Потому, что уехать значило признать окончательно, что уезжать теперь не с кем.
Девять дней он прожил в чужом углу, что дал ему Северцев, среди чужих людей, которым велено было не спрашивать, и за эти девять дней притерпелся к новой своей тяжести так, как тело притерпливается к вынутому зубу: языком всё тянет и тянет в пустую лунку, зная, что там больно, и не может не тянуть. Тяжести было две. Одна снаружи, одна внутри, и обе он таскал молча.
Снаружи была Гора.
Он не знал ещё толком, что она такое. Знал только, что стал другим. Зерно, что двенадцать лет росло в нём по крохе, от потрясения к потрясению, в ту ночь у часовни раскололось и переросло само себя, и теперь под грудиной сидела сила, какой прежде не бывало, – тяжёлая, холодная, и такая спокойная, какими бывают только камень да мороз. Он пробовал её осторожно, как пробуют новый инструмент: тянул наружу тонкой нитью – и нить выходила плотнее, злее, чем у Скалы, слушалась вернее. Городские одарённые, что попадались навстречу, теперь чуяли его издали и уступали дорогу, сами не понимая отчего; лавочник давал сдачу дрожащей рукой; собака на чужом дворе поджимала хвост. Он был Гора. В столице таких по пальцам, и не всякий Великий Дом держал при себе Гору. А он держал её в теле восемнадцати лет, за которое заплатил единственным другом, и радости в том не было ни на грош.
Вторая тяжесть была внутри, и она была хуже.
С той ночи, как оборвался под пальцами Демьянов пульс, в нём стало шумно. Всю жизнь – обе жизни – у него внутри было тихо: один хозяин, один голос, свой. Потом пришёл огневик, потом холодный, и он выучился держать их, задвигать за перегородку, глушить угрозой, торгом, волей. Держал, потому что было чем. Была живая тёплая спина за плечом, старый солдат, что поклялся отгонять от хозяина нечисть и одним своим присутствием, самим тем, что был рядом, отгонял. Спины не стало. И перегородка, что и так истончалась от каждой бессонной ночи, теперь протёрлась совсем.
Голоса больше не ждали, когда он ослабнет. Они говорили постоянно. Тихо, вкрадчиво, изнутри, двумя разными голосами на два разных лада. Огневик скулил и подначивал – жаром в ладонях, привкусом чужого табака, мелкой трусливой злостью: сожги, ударь, чего терпишь, тебе теперь всё можно, ты Гора. Холодный не скулил. Холодный считал, трезво и по делу, тем стылым цеховым тоном мастера по живому телу. Этого убрать бы – вот сюда, под ухо, и не крикнет. Того придержать за жилу. А этот и сам не жилец, возьми его тепло, тебе нужнее. И страшно было не то, что холодный это говорил, а то, что говорил он дельно, и Глеб ловил себя на том, что слушает и почти соглашается.