Первое утро в новой шкуре Глеб встретил не сном, а работой – как встречал всё важное в обеих своих жизнях.
Канцлера довезли до дома перед светом, задними воротами, тихо, и Глеб всю дорогу держал два пальца у него на шее и считал. Сердце, которое он этой ночью выбил обратно в ход кулаком в проулке, шло. Слабо, рвано, с провалами, но шло – и каждый раз, как оно проваливалось в ту пустоту, из которой не возвращаются, Глеб замирал вместе с ним, а после снова ловил под пальцами тонкий, ненадёжный толчок и позволял себе один вдох. Не облегчения. Отсрочки.
«Он умер. По-настоящему умер, на этом сиденье, и я его вернул. Такое сердце не возвращают дважды. То, что оно ещё бьётся, – это не выздоровление. Это заём под большой процент. И платить по нему буду я».
Уложили Острожского в спальне, в глубине дома, и Глеб выгнал всех, кроме одного немого слуги на побегушках. Поднял канцлеру ноги выше головы, распахнул ворот, велел нести холодной воды и весь тот скудный припас, что таскал теперь при себе всегда. Наперстянки не дал – наперстянка гонит, а это сердце гнать было нельзя, его можно было только поить и остужать, как поят загнанную лошадь, которая упала и которую упрашивают встать. Он заварил боярышник, круто, и поил с ложки, между короткими свистящими вдохами старика, и остужал мокрой тряпицей те жилы на шее, где кровь подходит близко к коже.
К рассвету рваный ход под пальцами выровнялся настолько, что можно было назвать это не умиранием, а сном. Острожский задремал – серый, опавший, старый до жути, без единой из тех добрых морщин, которыми он встречал гостей. Наедине с собой и на краю смерти его лицо становилось голым, и Глеб уже видел это лицо однажды, в щель двери, и запомнил.
А когда руки наконец сделались не нужны, поднялся второй.
Не огневик. Огневик Глеб знал наизусть, как знают надоевшего жильца: тот был трус, паникёр, вскидывался на чужой страх, тянул к горлу привкус табака да дешёвого одеколона – и оседал, стоило его назвать. С огневиком Глеб научился ладить.
Второй был другой.
Он не паниковал. Он сел в Глебе ровно, по-хозяйски, как садится тот, кто пришёл надолго и уже прикинул, где поставит стол, а где ляжет спать. Голос человека со шрамом – холодного, умелого убийцы, что всю жизнь резал тихо и в спину и не расплёскивал на это ни капли лишнего чувства. Он оглядывал новое жилище без страха, с тем же деловым вниманием, с каким его прежний хозяин оглядывал нутро кареты перед тем, как велеть выходить тихо. И от этого спокойствия Глебу было куда хуже, чем от всей паники огневика.