Тишина в квартире Элеоноры была почти абсолютной, дистиллированной. Ее стены впитали тысячи часов репетиций, они научились не выпускать наружу звук и не впускать внутрь суету большого города, который ворочался во сне восемнадцатью этажами ниже. Виолончель, старая итальянка с темными, как крепкий кофе, боками, дышала вместе с ней, ее теплое дерево было продолжением тела Элеоноры, а смычок – продолжением ее воли. Сегодня она играла не Баха и не Шостаковича. Сегодня она играла свою Коду. Произведение, которое должно было расколоть привычную гармонию академической музыки, словно ледоруб – замерзшее море. Это был диссонанс, который вел к новому, болезненному, но честному откровению. Пальцы скользили по грифу, смычок танцевал, и музыка заполняла комнату, плотная, почти осязаемая, похожая на темный бархат, расшитый битым стеклом. Она закрыла глаза, полностью растворяясь в звуке, в этом контролируемом хаосе, который был ей подвластен.
Но сегодня Город играл против нее. Элеонора первой ощутила это не умом, а кожей. Слабый, почти инфразвуковой гул, который не проходил сквозь звукоизоляцию, а будто рождался в самих стенах. Она попробовала проигнорировать его, списав на усталость. Но гул не уходил. Напротив, он обрастал деталями. Далекая сирена скорой помощи, провывшая под окнами, фальшивила на полтона, отчего у Элеоноры свело зубы. Размеренный гул ночного трафика вдруг сбился в рваный, тревожный ритм, похожий на барабанную дробь испуганного сердца. Даже лай собаки откуда-то со двора прозвучал не как утверждение, а как испуганный вопрос. Она остановилась. Смычок замер над струнами. Внезапно установившаяся тишина показалась ей оглушительной и враждебной. Ей показалось, будто тысячи невидимых глаз, принадлежащих окнам соседних небоскребов, прильнули к ее стеклам.
В этой новой, вязкой тишине зазвонил телефон. Старый, дисковый аппарат, который она держала скорее как предмет интерьера. Звон был резким, неуместным, как крик в библиотеке. Она медленно подошла и подняла тяжелую эбонитовую трубку.
– Алло?
Ответом ей был не голос и не молчание. Ответом был шум. Тихий, ровный, как дыхание спящего великана. Или как шепот огромной толпы, слышимый с очень большого расстояния. Это был звук пустоты, которая была живой. Она застыла, прижимая трубку к уху. В этом шуме не было угрозы, но было нечто худшее – абсолютное, безличное безразличие. Она медленно положила трубку на рычаг, и пальцы у нее дрожали. Захотелось пить. На кухне она открыла кран, но вода, поначалу потекшая тонкой струйкой, стала казаться неестественно густой и маслянистой на ощупь. Элеонора брезгливо отдернула руку. Паника холодными иглами начала прорастать из желудка вверх, к горлу. Она вернулась в комнату, заставив себя снова взять виолончель. Музыка. Музыка всегда была ее спасением, ее крепостью.