За дверью было тихо.
Я стоял на площадке пятого этажа, слушал эту тишину и знал, что происходит по ту сторону: мальчик, только что спросивший «кто там», не отходит от двери и не отвечает. Он стоит на месте, босой, и решает, что делать с человеком, который назвался папой.
Я знал, сколько времени у него займёт это решение, потому что сам был таким мальчиком: я тоже открывал дверь один, пока мать работала, и точно так же стоял, держась за ручку, и считал до десяти, прежде чем сделать что бы то ни было.
Пока он считал, я успел разглядеть площадку.
Она была та же и не та. Стены перекрасили — раньше были зелёные, стали бежевые. Лифт поменяли: новые кнопки, чужой шрифт. У соседней двери стоял велосипед, пристёгнутый к перилам, и лежал резиновый коврик с ежом. У нашей — обыкновенный серый коврик, купленный без меня.
Ничего страшнее этого коврика я в тот вечер не видел, включая всё, что было потом. Семь лет — это когда в твоём доме меняют коврик, и никто не спрашивает.
Он не досчитал.
Он крикнул — не мне, вглубь квартиры, отвернувшись от двери, — и голос его сорвался на середине:
— Ма-ам!
Потом — шаги. Быстрые, взрослые, из кухни, по коридору. Их я тоже узнал, и вот это оказалось хуже всего: за семь лет я забыл лицо, забыл голос, забыл, как она смеётся, — а шаги остались. Тело помнило то, чего не помнила голова.
Шаги остановились у двери.
— Отойди, — сказала Мира сыну. — Встань вон там.
Щёлкнул замок. Второй. Дверь открылась на цепочку, и в узкой щели появилось её лицо.
⁂
Я не буду описывать, как она изменилась.
Скажу иначе: я семь лет носил в себе её образ и три года не мог его собрать, а потом мне показали её в окне над мёртвой землёй, и я решил, что теперь помню. Я не помнил.
Женщина в дверной щели была старше той, что жила в моей памяти. У неё были другие волосы — короче и темнее. Между бровями лежала складка, которой не было раньше. И смотрела она так, как смотрят люди, семь лет прожившие с мыслью, что худшее уже случилось и повториться не может: спокойно, устало, готово ко всему.
Она посмотрела на меня.
И я увидел, как её лицо перестаёт быть лицом.
Я видел это дважды в жизни — у людей, которым сообщают о смерти близких, — и оба раза мне казалось, что хуже уже не бывает. Оказалось, бывает. С тем же самым лицом происходит то же самое, когда человеку сообщают обратное.
Она не закричала. Не заплакала. Не потянулась к цепочке.
Она стояла и смотрела на меня, и в щели было видно только глаз, часть щеки и руку, вцепившуюся в косяк так, что побелели костяшки.