Туман над Ижмой вставал белёсой, непроницаемой стеной, начисто скрывая противоположный берег. Он был не просто дымкой, а живой, дышащей субстанцией. Медленно и веско, словно призрачный прилив, он стелился по чёрной, неподвижной воде, затягивая её матовой пеленой. Его холодные когти цеплялись за пожухлую осоку, серебрившуюся инеем, обволакивали сырые, потрескавшиеся стволы прибрежных ветл, превращая их в застывшие тени забытых великанов. Воздух густел до состояния воды; каждый глоток был влажным и тяжёлым. Он пах острой сыростью гниющего ольшаника, сладковатой прелью опавших листьев и неумолимой свежестью холодной речной воды, запахом самой осени, уставшей и отцветающей.
Еловая половица тихо вздохнула под тяжестью тела, и Митя вышел из низкой, почерневшей от времени двери сруба. Его плечи инстинктивно ссутулились под притолокой, ставшей уже привычной. На пороге он выпрямился, закинул голову и, щурясь от неяркого, словно разбавленного молоком света, глянул на небо. Сполохи ночи уже отступали, уступая место медленному, влажному рассвету. Пора. Он с наслаждением потянулся, подняв руки к блеклым звездам, и всё его тело отзовётся глухим хрустом – костяшки на месте, сонливый мрак отступил. И тут же, будто тень его самого обрела голос, из-за спины раздалось короткое и твердое:
– Бать, ме тэкöд.1
Митрей обернулся. На пороге, залитый тусклым светом избы, стоял уже одетый Юрка. Старший. Его вытертый до белизны шабур2 из холста сливался с бледностью утра, но глаза, темные и серьезные, горели упрямым, почти вызывным ожиданием. В его руках, прижатая к боку, лежала отцовская пищаль – тяжелая, старая, вся в прожилках-царапинах, словно сама история их рода.
Митрей молча кивнул, скупым движением подбородка приняв неизбежное. Отказывать было бесполезно – он знал это по опыту последних месяцев. Каждый отказ лишь разжигал в парне упрямый огонь. Парню шел восемнадцатый год, и его пробивала настырная удаль, та самая, что когда-то гнала и самого Митрея навстречу опасностям, казавшимся тогда лишь славными приключениями. Но теперь он видел, как эта самая удаль упирается, словно острый клин, в отцовскую волю. Юрка всё чаще оспаривал её, и в его глазах читался не юношеский бунт, а взрослая, выношенная уверенность. Менам олӧм3 – всё твердил он в последнее время, всовывая эти слова, как топор, в любую щель разговора о будущем. Моя жизнь. И Митрей слышал в этом не просто дерзость, а тяжелое, полновесное право распоряжаться своей судьбой, которое он сам когда-то у кого-то отвоевал.