Дождь шёл уже третьи сутки, и столица пахла так, как пахнет утопленник, которого выволокли из воды на вторые сутки, — сладковато, тяжело, с гнильцой. Вода валила с чёрного неба сплошной стеной, без просвета, будто кто-то наверху опрокинул весь океан разом и забыл заткнуть дыру. Она хлестала по дранке крыш, стекала ручьями по кривым бокам домов, вздувала между брусчаткой бурые пузыри и несла по сточным желобам всё то, что город за день выблевал из себя: рыбью требуху, щепу, конский навоз, обрывки парусины, дохлую кошку с раздутым брюхом.
Портовая улица тянулась вдоль канала, узкая и кривая, как хребет старой клячи. Дома здесь лепились друг к другу, подпирая соседа плечом, чтобы не завалиться в воду, — покосившиеся, в два-три яруса, с провисшими балконами и ставнями, которые уже лет десять как никто не чинил. Верхние этажи нависали над мостовой так низко, что днём сюда почти не заглядывало солнце, а ночью — тем более. Фонарей не жгли. Какой дурак станет жечь масло ради портовых крыс? Свет был только один — мутный, рыжий, дрожащий, — он сочился из щелей трактира «Сломанный киль» в полусотне шагов, и оттуда же, перекрывая шум ливня, доносился пьяный рёв, хохот и визг какой-то бабы.
Под навесом, в углу, где стена дома смыкалась с покосившимся крыльцом, сидел мальчик.
Ему было, может, восемь. Может, девять — он и сам толком не знал, никто ему этого не говорил, а сам он считать годы не умел. Худой до того, что сквозь натянутую серую кожу проступали рёбра и острые косточки плеч. Волосы, слипшиеся от грязи и дождя, падали на лицо, и из-под них глядели два больших глаза — светлые, не по-людски светлые, цвета талого льда. Одежды на нём было — одно название: рубаха не по росту, драная на локтях, да штаны, подвязанные верёвкой, насквозь мокрые, облепившие тощие ноги. Башмаков не было. Ноги он подобрал под себя и обхватил руками, пытаясь удержать то последнее тепло, что ещё оставалось в теле.
Он дрожал. Дрожал давно, уже не замечая этого, — так дрожит загнанный зверёк, которому некуда бежать. Зубы стучали сами собой, мелко-мелко. Рядом, под тем же навесом, вповалку лежали трое пьяниц. Один храпел, раскинув руки, лицом в луже собственной блевотины; от него несло кислой брагой, мочой и чем-то ещё, таким мерзким, что мальчик старался дышать ртом. Другой что-то бормотал во сне, подёргивая ногой. Третий лежал тихо — так тихо, что мальчик уже час боялся на него смотреть, потому что не был уверен, спит тот или нет.
Живот свело давно. Сперва болело, грызло, тянуло — а теперь уже и не болело, просто внутри будто сжался холодный кулак и не разжимался. В последний раз он ел три дня назад: выудил из-под прилавка на рыбном ряду рыбью голову, которую даже кошки обходили стороной, и обсосал её дочиста. С тех пор — ничего. Вчера он попробовал попросить у сходивших с барки матросов, но один только харкнул ему под ноги, а другой замахнулся сапогом, и мальчик понял: лучше молчать. Он давно понял, что лучше молчать.