Пламя факела металось, и тени по стенам ходили ходуном, как живые. Торвальд давно перестал считать повороты. Туннель тянулся вниз, в самое нутро Черного Клыка, и с каждым шагом воздух становился тяжелее — густой, влажный, с привкусом железа на языке.
Он был высок, этот воин, и широк в плечах, но годы уже подточили стать: плечи чуть ссутулились, будто на них до сих пор лежал невидимый доспех. Седые пряди пробивались в тёмных, коротко стриженных волосах, лицо пересекали шрамы — один через щеку, другой, длинный и бледный, ото лба к скуле. Левая рука двигалась скованно: под рукавом стягивала старую рану грубая кожаная перевязь. Кольчуга на нём была латаная, в двух местах насквозь пробитая и зашитая медной проволокой, сапоги просили каши ещё с прошлой осени.
Воин придержал факел у лица и развернул карту. Пергамент обмяк от сырости, чернила расплылись лиловыми кляксами, но линия была видна — кривая, дрожащая, как след хромого человека по грязи. Ещё триста шагов по главному ходу, затем направо, в галерею с тремя обвалами. Там, если верить рисунку, стоял алтарь.
— Это алтарь, — вслух повторил Торвальд, и голос утонул в камне, не вернувшись даже эхом.
Смешно. За всю жизнь он видел ровно два алтаря: один в гарнизонной часовне, где капеллан благословлял новобранцев перед боем, второй — у язычников на севере, обмазанный чем-то бурым. Вот теперь третий. За него посулили столько, что можно не думать о зиме.
О зиме Торвальд думал постоянно. Это было даже не размышление, привычка вроде хруста в колене. Он считал всё: монеты, дрова, тёплую комнату и хлеб с салом. Двадцать три года он держал в руках меч и был уверен, что этого достаточно. Оказалось — нет. Оказалось, что мускулы, шрамы и умение держать строй — товар, который никому не нужен, когда королевство перестало воевать. Сначала кончилось жалованье. Кончилась гордость. Он продал нагрудник, затем второго коня, затем кинжал с орлиной головой на рукояти, который добыл в былые более удачные годы жизни.
Появился ростовщик Элрик.
Хозяина ссудной лавки в Нижнем городе знали все, и все при одном его имени невольно понижали голос. Это был человек невысокий и до того тучный, что казался втиснутым в собственное тело, как в чужой сундук. Кожа у него лоснилась, на щеках цвела нездоровая краснота, короткие пальцы сплошь унизаны медными перстнями — дешёвыми, с потемневшей эмалью, но их было столько, что рука казалась окованной. Глазки-бусинки прятались в складках век, и, когда он говорил, они почти не мигали. Запах от него шёл особый: прогорклое масло, кислое вино и что-то приторное, вроде патоки. Он всегда говорил вкрадчиво, из-за чего в долг под большие проценты бралось на много легче.