Хрущевка. Кухня. Вечерний сумрак лип к обоям, отставшим над плитой, образуя пузырящиеся неведомые материки. Воздух – густой суп из запахов: старый, въевшийся в стены жир, пыль, сладковатая вонь открытой пачки «Вискас» и кисловатый перегар дешевого пива, в котором тонули ноты чего-то третьесортного жареного. На столе – две субстанции, определяющие миропорядок этой вселенной три на три метра: пенистая желтизна в алюминиевой кружке с облупленными краями и коричневая россыпь гранул в пластмассовой миске с облупившимся цветочком, когда-то бывшим ромашкой.
Безымянный сидел на табуретке, худой, в застиранной до прозрачности майке, тенью бороды по грудь, в которой могли бы запутаться не только крошки, но и затерянные мысли. Пальцами, черными от машинного масла, что уже стало частью кожи, он подцепил горсть корма, сунул в рот, хрустнул зубами, запил долгим глотком пива, смывая сухую пыль гранул и горечь собственных идей. Глаза, горящие где-то в глубине зарослей, как угли под пеплом, смотрели в стену, будто пытались прожечь ее насквозь, сквозь гипсокартон и шлакоблок, до самого ядра мировой несправедливости.
Кот восседал на соседнем табурете, как малый Будда на лотосе из потрескавшегося дерматина. Пузо, отяжелевшее от философского принятия всего сущего, обвисло. Шерсть – клочьями, будто он уже постиг тленность материального. Лапа с выдвинутыми когтями методично тырила гранулы из миски, точными, отточенными движениями. Язык, шершавый, как наждачка, смачивал усы после каждого куска, сохраняя безупречный дзенский ритуал чистоты. Глаза – две узкие щели янтаря, полные немыслимого покоя и безмолвного знания, что миска никогда не опустеет, ибо такова воля вселенной, а точнее – того, кто открывает холодильник. Рядом – блюдце с молоком, белым призрачным пятном в сгущающейся полутьме.