Глава 1. Белый пароход на сизом горизонте
Павел Игнатьевич Лобынцев, земский врач, уезжал из Крутобережья в шестом часу утра, когда низкое октябрьское солнце, тусклое, как позолоченная пуговица на потёртом мундире, лишь краем задевало сизый, стёганый тучами горизонт. Он уезжал навсегда, и это знали все: старый гнедой мерин, печально шлёпавший по чёрной каше немощёного тракта; кучер Степан, сидевший сгорбившись, будто под тяжестью невидимого ярма; мокрая ворона на верстовом столбе, равнодушно провожавшая их чёрным бусинчатым глазом. Знал и сам Лобынцев, ощущая в спине не физический взгляд окон, а холодное, неотвязное присутствие своего бывшего дома – теперь просто деревянного сруба с облупившейся щепотью, стоявшего навыкате, как пустая, ослепшая глазница.
Пять лет. Тысяча восемьсот двадцать шесть дней в этом болоте, затянутом сверху серым пологом неба, а снизу – вечными миазмами торфяников и человеческого бессилия. Он приехал сюда молодым, с томиком Гейне в потрёпанном саквояже и с идеями, острыми, отточенными в аудиториях, как только что выправленный ланцет. Уезжал сорокалетним, с потёртым чемоданом, где вместо Гейне лежали неоплаченные счета от аптекаря, полупустая бутылка валерьянки и пачка писем от брата, которые он так и не решился открыть. Единственным ясным желанием было – уснуть и не просыпаться часов так под двенадцать, чтобы хоть во сне отодвинуть встречу с тем, что ждало за пределами этого уезда.
Дорога была мерзкой, беспросветной, соответствующей сезону и состоянию души. Колёса хлюпали в чёрной каше, выворачивая из-под грязи прошлогоднюю, уже окаменевшую солому. Степан молчал, и это молчание было гуще и тяжелее любой беседы. Лобынцев курил папиросу за папиросой, чего прежде за собой не водил, – пытаясь заглушить вкус, поднимавшийся из самого нутра, – вкус тихого, методичного поражения.
Он не спас здесь никого. Вернее, формально – спасал. Сифилитика Гаврилу от гангрены, но тот, получив отсрочку, через месяц запил и сгорел в собственной бане, крича в огне так, будто Лобынцев лишь продлил его муку. Принял у бабы Дарьи двойню, но оба младенца, жёлтые, как воск от плохой свечи, умерли к весне от чахотки, которой надышались ещё в утробе. Вырезал аппендицит у станового, и тот, едва встав на ноги, написал на него донос о халатности, ибо Лобынцев отказался выдать ложную справку для тёщи – старой картёжницы, желавшей отсудить у соседа сарай.
Но дело было не в единичных предательствах. Дело было в самой ткани этого бытия. Он лечил, а они умирали или, выжив, возвращались в ту же грязь, что и порождала болезни. Он прописывал хину, а они пили настойку на пауках и шептали заговоры, глядя на него исподлобья – не со злобой, а с глухой убеждённостью, что его наука столь же локальна и условна, как и знахарские прибаутки.