Овин дышал.
Гаврила Тихонович знал это с детства — что рига не просто сруб с печью под полом, а живая тварь, которую надо кормить, гладить и бояться. Дед учил: входя, поклонись в красный угол, где темно; уходя, поблагодари вслух; и никогда, слышишь, никогда не суши снопы на Воздвиженье и на Феклу-заревницу, потому что в эти ночи хозяин сам топит. Но дед умер сорок лет назад, а Гаврила Тихонович был человек новый, с тремя классами агрономии и пятью сушильными вентиляторами, и в духов не верил уже к обеду первого рабочего дня.
Сейчас была ночь Феклы. Конец сентября. И он стоял в риге один.
Сушилка гудела ровно, тёплый воздух нёс пыльный, сладкий дух свежего зерна — пшеница уродилась в этот год небывало, тяжёлая, золотая, и холдинг гнал сушку круглые сутки, чтобы успеть до дождей. Гаврила Тихонович проверил термометр, отёр пот со лба. Жарко. Слишком жарко для остановленных вентиляторов.
Он нахмурился. Вентиляторы стояли. А жар нарастал.
— Кто свет жжёт? — крикнул он в темноту под потолком, думая на сторожа. — Лёха, ты, что ли?
Ответа не было. Только гул — но теперь он шёл не от моторов. Моторы молчали. Гудела сама печь под полом — старая, кирпичная, ещё колхозная, которую при холдинге заложили наглухо и не топили ни разу. Из щелей в дощатом настиле сочился свет. Красный. Живой. Он пульсировал, как угли под ветром, как огромное сердце где-то в глубине земли.
Гаврила Тихонович попятился к двери.
Дверь была закрыта. Он толкнул — не поддалась. Засова снаружи не было, он точно помнил, что не было, но что-то держало створку, будто к ней привалили скирду.
Жар стал нестерпимым. Не снаружи — внутри. Будто он сам глотнул кипятку, и теперь печёт под рёбрами, в горле, за глазами. Воздух в риге оставался сухим и пыльным, но лёгкие наполнялись огнём. Он вдохнул — и закашлялся серым.
Пепел. Он выдыхал пепел.
— Господи, — прохрипел Гаврила Тихонович, и слово вышло обугленным.
Из-за груды снопов в красном углу кто-то поднялся.
Невысокий. С Гаврилу ростом, не больше. Сгорбленный, как сноп. Старик — но не человек. Тело его было сплетено из соломы и копоти, борода свисала чёрными, тлеющими прядями, и в каждом волоске вспыхивал и гас уголёк. А глаза — глаза были два печных зева, два раскалённых квадрата, и в них горел тот самый огонь, что жил под полом.
Он смотрел на Гаврилу спокойно. По-хозяйски. Как смотрит дед на нерадивого внука, нашалившего в доме.
— Не в свой день затопил, — сказал Овинник. Голос его был тих, как шорох пересыпаемого зерна. — Не поклонился. Чужой хлеб взял. Долг не отдал.