Огонек ярко вспыхнул, накалился, стал почти багровым, подрожал, затем погас, сделав сырую тьму совсем непроглядной. Было холодно. Особенно это ощущалось по ерзанью и хриплому, сбитому дыханию, вырывавшемуся в виде пара, невидимого в темноте, но почти осязаемого. В темноте было не видно, что именно ерзало и дышало, но это что-то явно было живым, живым и испуганным.
Страх не просто ощущался — он вонял, перебивая застоявшийся и въевшийся в стены запах рыбы и древесины. Он пах потом, кровью и солоноватой жидкостью, возможно, слезами.
Огонек, подмигивая яростным светом, явно этим наслаждался, мерцание его ускорилось, но вскоре он погас насовсем, добавив мраку вкус жженого табака и горького дыма.
Что-то зашевелилось сильнее, будто чувствуя опасность за исчезновением этого единственного источника света, словно понимая, что за этим последует. Раздалось приглушенное, но кричащее безнадежностью мычание и звук ткани, шуршащей по дощатому полу, от чего тот застонал жалобным скрипом, протестуя, так как в эту ткань было одето что-то большое и грузное. Мычание прекратилось, и оно остановилось, словно прислушиваясь.
А прислушиваться было к чему. Чуть поодаль, примерно там, где находился огонек, началось движение, похожее на расслабление стула, с которого кто-то медленно встал. Встал и стоит, наблюдая за чем-то, лежащим на полу, пользуясь тем, что его не видно.
Воцарилась тишина, нарушаемая лишь звуком падающих сквозь прогнившую крышу капель дождя, прошедшего не так давно. Одна капля… две… три… Этот звук закономерного самоубийства напоминал щелканье метронома, с убийственным хладнокровием отсчитывающего мгновения до чего-то ужасного, того, что лежащая на полу и бесформенная в темноте масса ожидала с обреченностью приговоренного к смертной казни.
А капли все били и били, метроном и не думал останавливаться, ему не помешал даже внезапно раздавшийся кашель, сухой и нервный, оборвавшийся так же резко, как и начался.
— Знаешь, а я ведь никогда не курил. Ни-ко-гда. — Голос, вставший со стула, был тихим и хриплым, в нем чувствовалась усталость, он был абсолютно спокоен.
Стон одной доски превратился в симфонию множества: половицы, словно клавиши расстроенного пианино, зашевелились — тело (а это было именно тело) повернулось в сторону звука.
Шаг — и тело снова замерло, громко и беспомощно сглотнув, булькая явно пересохшим горлом. Еще шаг — и новый звук, новый щелчок, за которым последовала яркая, ослепительная вспышка света, выхватившая из мрака огромный силуэт, принадлежавший связанному по рукам и ногам мужчине, который лежал на полу, скорчившись в позе эмбриона и крепко зажмурившись от внезапно хлынувшего в глаза света.