Стояла три десятка лет назад в некотором отдалении от Москвы, километров за шестьдесят по Раменской дороге, деревня Хлебное.
Был в ней когда-то достаток и люди, в самом деле, ели хлеба вволю.
Потом наступили реформы и хлеба не стало. Отощавший народ стал заколачивать окна.
В том числе и ненужными теперь портретами казённых окаянного пошиба и погибельного свойства реформаторов, в видах халтуры и неискоренимого холуйства исполненных в районных художественных мастерских.
Лицевой стороной холста внутрь.
Так и смотрят теперь лики бывших больших державных людей в пустоту жуткого неживого избяного пространства. Может быть, в наказание.
Хочется верить иногда, что есть она, эта незримая связь между портретной копией человека и бывшей в нём чиновной душой.
И будет её, эту душу, томить тоской и болью до той поры, пока не истлеет тут холст прочнейшего качества, специально выбранный для верноподданнической доходной живописи. Хотя лучше бы, конечно, поставить тут лицом в забитое окно сам оригинал и заставить смотреть на дело рук своих до той поры, пока не рассыпался бы в прах.
В назидание всякой будущей власти…
Думается теперь, что именно в таких декорациях можно было бы снимать кино из времён монгольского нашествия или опричнины. Всякая деталь внезапной этой кончины была такая, какую не выдумать праздным умом.
Люди куда-то собирались бежать, но заколоченные наспех окна остались тут как знак надежды. Значит, не верили они, что уже никогда не вернутся сюда.
Без такой надежды в душе сделалось бы пусто. А не может же жить человек с пустой душой…
На деревьях остались скворешни. Старые птичьи домики стали будто обожжённые злым огнём. Почернели и полопались липовые досочки, когда-то с любовью оструганные. Причём лопнули они не только вдоль, но и, каким-то странным образом, поперёк. И стали похожи на недоеденные пожаром головни, зачем-то поднятые в небо. Как знак окаянного времени и беды неизбывной.
Ясно о чём говорят эти скорбные знаки; о тихо и смирно уходящей с белого света России. Птицы сюда не прилетят больше, потому что не осталось тут ни одного сердца, которому нужна была бы их весенняя возня…
Остался в деревне, забывшей своё название, один недужный военный ветеран Серебренников, которого тут когда-то все звали дед Серебрентий.
Жизнь его была на исходе и его всё тут будто бы и устраивало.
Единственное, чем нескладна была его теперешняя жизнь – обилие крыс, которые доедали всё, что ещё можно было им доесть и тем поддержать чудовищно неприхотливый организм.
Но и тут у деда Серебрентия взялось, откуда ни возьмись, утешение и опора.