«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя.»
Фридрих Ницше
«По ту сторону добра и зла», афоризм 146
ГЛАВА ПЕРВАЯ. США.
Нью-Йорк, этот вечно бодрствующий гигант, раскинувшийся на берегу холодной Атлантики, не знал покоя, ибо сама природа его была такова, что покой здесь считался бы признаком упадка, а тишина — предвестием смерти, и потому даже в предрассветные часы, когда небо над Манхэттеном приобретало тот особенный свинцово-серый оттенок, который бывает только поздней осенью, город продолжал гудеть, шевелиться, дышать, словно огромное существо, неспособное остановиться, ибо остановка означала бы для него нечто худшее, чем смерть — забвение.
Восемнадцатый этаж частной клиники «Мерси-Хилл», что на Пятой авеню, был в это утро погружён в ту особую стерильную полутьму, какая бывает в операционных, где свет ламп кажется слишком ярким, а тени — слишком резкими, и где время течёт по каким-то своим, особым законам, не совпадающим с законами внешнего мира. За огромным окном кабинета, занимавшего угол здания, расстилался город, который доктор Джонатан Уайт любил не столько за красоту, сколько за то деньги, чувство высоты и превосходства, какое он испытывал, глядя на него сверху вниз, и это чувство было сродни тому, какое испытывает человек, стоящий на вершине горы и сознающий, что всё, что простирается у его ног, создано и существует для него, и он один имеет право судить, что в этом мире достойно жизни, а что — нет.
Джонатан Уайт, которому шёл пятьдесят второй год, принадлежал к той породе людей, которых принято называть «сделавшими себя», и это определение, при всей его внешней банальности, было бы в его случае совершенно точным, ибо он действительно сделал себя сам — из ничего, из бедной семьи в Бруклине, из отца-алкоголика и матери, стиравшей чужое бельё, из той унизительной нищеты, которая в юности казалась ему проклятием, а в зрелые годы обернулась тем топливом, что питало его неуёмное честолюбие, это и тянуло его вверх, к восемнадцатому этажу.
Он был высок, худощав, с той особенной сухощавой подтянутостью, какая бывает у людей, привыкших контролировать каждое своё движение, и седина, уже тронувшая его виски, придавала его облику не столько признак возраста, сколько печать той основательности, какая внушает доверие пациентам и уважение коллегам. Глаза у него были тёмные, глубоко посаженные, и взгляд их, когда он смотрел на собеседника, имел свойство проникать как будто сквозь человека, не задерживаясь на поверхности, и от этого взгляда многие чувствовали себя неловко, хотя никто не мог бы объяснить, в чём именно заключалась эта неловкость.