Ночь в провинциальном городе — это не просто время суток. Это особое состояние материи. В десять вечера улицы пустеют, фонари начинают подмигивать с той особой иронией, которая свойственна только бюджетному освещению, а воздух густеет до консистенции киселя — особенно в августе, когда тополиный пух ещё не сдался, а комары уже объявили мобилизацию.
Палеонтологический музей имени профессора Б. — длинное приземистое здание с колоннами, которые архитектор, по-видимому, проектировал в состоянии тихого отчаяния, — стоял на центральной площади и всей своей тяжеловесной нелепостью напоминал динозавра, присевшего отдохнуть и задумавшегося о тщете всего сущего. Музей закрылся в шесть, как обычно. Сторож, Семён Ильич Ковригин, бывший прапорщик, а ныне — хранитель окаменелостей и собственных теорий мироздания, совершил последний обход в девять и удалился в свою каморку — тесное помещение за гардеробом, где пахло валерьянкой, старыми книгами и той особой смесью тоски и уюта, которая бывает только в казённых помещениях, обжитых десятилетиями.
Сигнализация в музее была старая, ещё советская, с красным глазком, который ритмично мигал, как пульс усталого сердца. Семён Ильич ей не доверял. Он вообще мало чему доверял, кроме собственных глаз и Священного Писания, которое читал на сон грядущий — не столько из религиозного рвения, сколько из уважения к тексту, выдержавшему столько переизданий.
Ровно в два часа ночи случилось то, что впоследствии Семён Ильич опишет в своих показаниях как «тихое, но внушительное безобразие».
Сигнализация не сработала. Красный глазок продолжал мигать с прежней невозмутимостью. Замки на входной двери и на витринах остались целы — ни царапины, ни следа взлома. Но когда сторож, разбуженный странным ощущением (он потом скажет: «как будто кто-то прошёл мимо моей души и не извинился»), вышел в главный зал с фонарём, он обнаружил две вещи.
Первая: центральная витрина, в которой экспонировался череп неандертальца — гордость музея, предмет многолетних споров, объект паломничества немногочисленных туристов и вечный повод для профессорского самодовольства, — была пуста. Стекло не разбито, замок не взломан. Череп исчез, как исчезает утренний туман — без шума, без борьбы, без объяснений.
Вторая: на бархатной подушечке, где ещё вчера покоился череп, лежал листок бумаги. Хорошая бумага, плотная, чуть желтоватая — такие листки Семён Ильич видел только в монастырской лавке, куда иногда заходил за свечами. На листке каллиграфическим почерком — тем самым, каким переписывали книги до изобретения книгопечатания, — было выведено: