Петропавловская крепость. Санкт-Петербург. Декабрь 1849 года.
Внутри каменной камеры стоял такой холод, что дыхание, поднимаясь от губ, превращалось в тонкий иней. Стены, покрытые вековой сыростью, пахли известью, гнилым деревом и железом. Здесь не было времени в привычном смысле – не было движения света, не было смены часов, не было даже внутреннего ощущения его течения. Всё, что окружало заключённого, словно застыло в сером сумраке, где каждое шорох, каждое движение становились громче любых слов.
Фёдор Михайлович Достоевский сидел на узкой, слабо покосившейся скамье у стены. Сутулый силуэт почти сливался с камнем. Он не двигался, не шевелил руками, не издавал ни звука. Он просто смотрел вперёд, где, возможно, находился единственный выход – пусть даже воображаемый. Его взгляд был усталым. В нём тлела тихая, неяркая искра мысли – как уголёк в золе, которую уже никто не раздует. На нём был чужой, плохо сидящий сюртук. На локтях ткань протёрлась до нитей, подол промок от конденсата, а на груди воронка складок напоминала застывшее движение человека, привыкшего держать там перо. В этих складках, среди скупой ткани, всё ещё угадывался тот, кто писал о страдании, о вине, о человеческой природе. Человек, который когда-то верил в силу слова. И сейчас – верил в неё, возможно, даже сильнее, чем в спасение.
Фёдор не знал, сколько времени провёл в одиночной камере. Дни слились в единое серое полотно, где нельзя было различить утро и вечер. Он перестал прислушиваться к шагам в коридоре, перестал подниматься при звуке открывающегося глазка, перестал даже считать – сначала часы, потом сутки, потом события. Мысли были не о суде и не о расстреле. Вспоминались строки, которые так и не успели родиться. Мысленно перебирались сюжеты, которым теперь оставалось существовать только в голове – без бумаги, без голоса, без продолжения. То, что ещё несколько недель назад казалось второстепенным, теперь приобрело форму почти физической боли: не то, что его накажут, а то, что его забудут, не успев услышать. И именно в тот момент, когда он почти утратил различие между днём и ночью, между вчера и сегодня, в пространстве камеры произошло нечто едва заметное, но неоспоримо настоящее. Он не услышал шагов, не ощутил звука. Но вдруг понял, что в помещении что-то изменилось. Воздух стал плотнее, словно сгустился. Его дыхание стало чуть более поверхностным, не от страха, а от ощущения приближения чего-то важного.
Медленно подняв голову, он посмотрел на пол. Прямо у входа, на сером камне, лежал предмет. Не удавалось припомнить, как тот оказался здесь. Но предмет был – совершенно отчётливо. Осторожно, без резких движений, поднялся, подошёл и взял его в руки. Это был плотный футляр – обитый тёмной тканью, прохладный на ощупь, но будто хранивший в себе остаточное тепло чужих рук. Замок сработал сразу, без усилий, как будто не был по-настоящему заперт. Внутри лежали часы. Карманные, старинные, с чуть поцарапанной крышкой. Он узнал работу сразу – не по марке, а по ощущениям. Вещь, пережившая не один век, сделанная точно и надолго. Только стрелки двигались не вперёд. Они шли в обратную сторону – медленно, точно, с едва слышным щелчком, будто отчитывали не ход времени, а его распад. Под крышкой лежала записка. Бумага была плотной, сероватой, без штампов и знаков. Строчка, написанная уверенным, ровным почерком, гласила: