Часы тикали, и это был единственный старый звук в доме.
Лев держал их в горсти — плоский стальной кругляш на ремешке, протёртом до белизны на сгибе, — и заводил, большим и указательным, по часовой, до сухого упора пружины. Восемь оборотов. Меньше — встанут к ночи. Больше — лопнет внутри волосок тоньше ресницы, а взять его теперь негде: заводов под такие пружины не осталось, и мастера, умевшего их тянуть, тоже — а может, и остался где-то, вечно-молодой, тридцати на вид и за сто по бумаге, но забывший ремесло за ненадобностью. Время давно перестало у кого-либо что-нибудь отнимать.
У всех, кроме часов. Часы старели честно. В этом и была их цена.
Они были Верины. Лев носил их двадцать три года — с того утра, когда снял их с её запястья, уже остывшего, и завёл, потому что не придумал, что ещё сделать руками. Вера носила их высоко, у самой косточки, и подводила раз в неделю, по воскресеньям, прищёлкивая языком на отставшую минуту. «Они врут в мою пользу, — говорила она. — Каждый день дарят мне лишнюю минуту. За год набегает почти полдня. Подумай, Лёва: целых полдня — и всё враньё». Она смеялась, говоря это. Она единственная в его жизни умела смеяться, зная, что состарится. Остальные просто не знали — им отрезали это знание иглой, заодно с морщинами.
— Опять заводишь, — сказал Тим от плиты, спиной.
Плечи под белым халатом были шире, чем месяц назад. Халат он донашивал материнский, с протёртыми локтями, рукава подвёрнуты в три оборота; каждую неделю ткань сидела чуть ровнее, будто мальчик медленно дорастал до матери.
— Единственный человек на земле, который считает время, которого у него навалом.
— Время у всех одно, — сказал Лев.
— У всех — стоит. — Тим повернулся. На «стоит» голос сорвался вниз, на чужую взрослую ноту, и тут же прыгнул обратно; он эту ломку ненавидел, каждый раз дёргался, словно тело подводило его нарочно. — Идёт оно у меня. И шло у мамы.
Лев застегнул ремешок. Кожа под сталью была гладкой — ни пятна, ни морщины, рука сорокалетнего, которой полвека. Рядом запястье Тима, торчащее из подвёрнутого рукава, было в цыпках и тонких царапинах, живое, растущее, некрасивое. Между этими двумя руками лежало всё, о чём в доме не говорили.
Тим поставил перед ним тарелку. Не сел сразу — стоял, глядя сверху.
— Бабушка звонила. Ночью. — Не «Ирма», не «твоя тёща» — «бабушка», коротко, как гвоздь. — Тебе.
Лев не притронулся к вилке.
— Что просила?
— Передать. — Тим говорил в стол. — Дословно. — Он сглотнул, будто слова были невкусные. — «Скажи ему: я успею первой. Я умру как человек. А он будет смотреть, как дохнет его стадо, и не сможет даже этого — лечь по-людски». — Тим поднял глаза. — Я не понял. Чьё стадо? И почему ты не сможешь.