Андрей Рудоманов был человеком странным. Не эксцентричным, не буйным – а именно странным, тихо и неуклонно отдаляющимся от общепринятых берегов реальности. Замкнутым с детства, он раскрывался лишь перед теми, кому мог безоговорочно доверять – а способность эта в нем, кажется, была атрофирована от рождения. Круг доверенных лиц был крайне узок, почти клинически мал: всего пять человек за тридцать восемь лет жизни. В их число входил и я, Дмитрий Сорокин, его коллега по кафедре истории древнего мира, а впоследствии – невольный архивариус его падения. Разумеется, эта социальная аномалия стала для следствия первым и самым весомым аргументом в пользу его невменяемости. «Кто, кроме сумасшедшего, может жить в такой изоляции?» – риторически вопрошал следователь, чье имя теперь стерлось из моей памяти, вытесненное куда более важными деталями. Но правда, как это часто бывает, была сложнее и страшнее любой юридической формулировки. Правда заключалась не в том, что он был безумен. А в том, что он узнал нечто, для чего человеческая психика не предназначена. И чтобы рассказать эту правду, нужно начать с самого начала.
Андрей Рудоманов являлся, без преувеличения, выдающимся умом. Его монографии «Семантика ритуального жеста в протошумерских культах» и «Невербальные коммуникативные системы в архаических сообществах» переведены на десяток языков и стали краеугольными камнями для целого поколения исследователей. Ирония заключалась в том, что автора этих текстов почти никто не видел. Он был призраком академического мира. Конференции, публичные лекции, светские рауты факультета – все это обходилось без его участия. Он общался посредством сухих, выверенных электронных писем, в которых не было места ни любезностям, ни избыточным объяснениям. Его физическое отсутствие породило мифы: одни считали его калекой, другие – агентством спецслужб, третьи – коллективным псевдонимом группы ученых. Мы, его пятеро, были живыми свидетелями его существования, тихими стражами реальности человека, который с каждым годом все больше походил на тень от собственных исследований.
Наше знакомство произошло в душном хранилище университетской библиотеки, где я, тогда еще аспирант, пытался отыскать карту языковых миграций. Он стоял у высоких полок с трудами по палеолитическому искусству, неподвижный, словно изваяние, всматриваясь в какой-то фолиант. Я случайно задел стеллаж, и старый переплет с грохотом рухнул к его ногам. Вместо раздражения на его лице я увидел лишь глубокую, почти болезненную сосредоточенность. Он поднял книгу, не глядя на меня, и произнес, обращаясь скорее к самому себе: «Ошибка в датировке. Орнамент здесь не символический, он фонетический. Слоговая запись». Это было началом. Сначала научные дискуссии за кофе, потом редкие, но емкие беседы в его кабинете, заваленном книгами и слепками древних печатей.