ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БАНКИРЫ БОЖЬИ
Пролог
Найдено в исповедальне церкви Санта-Мария-ин-Трастевере, Рим. Листок дешёвой бумаги, сложенный вчетверо, заложен между досками скамьи. Почерк неровный, буквы крупные — писал человек, для которого письмо не привычка, а усилие. На обороте — след от сырного жира и отпечаток большого пальца.
Я, Бартоломео Грасси, башмачник с улицы Банки Векки, пишу это не для священника, потому что священник и так знает, и не для Бога, потому что Бог, если верить бумаге, которую я вчера купил, уже меня простил. Пишу для себя. Потому что бумага говорит одно, а живот говорит другое, и я привык верить животу.
Живот говорит: ты дурак, Бартоломео.
У меня была коза. Серая, старая, с обломанным рогом и дурным характером, от которого молоко у неё прокисало ещё в вымени. Но молоко было. Каждое утро — молоко, каждый вечер — молоко, а по субботам из того, что оставалось, жена делала творог. Если натереть его с солью и завернуть в тряпку, он держится неделю, и это неделя, когда детям есть что положить на хлеб, если есть хлеб.
Козу я продал в среду. За девять сольди. Девять сольди — это мало за козу, даже за козу с обломанным рогом, но покупатель знал, что я тороплюсь, а когда покупатель знает, что ты торопишься, цена падает быстрее, чем камень в колодец. Он дал девять, и я взял, потому что индульгенция стоила семь, а на оставшиеся два я хотел купить сыну свечу в церкви, чтобы хоть что-то осталось от этого дня, кроме пустого сарая и запаха козы, которой больше нет.
Индульгенцию я купил у человека на площади. Не у священника — у мирянина с деревянным сундуком и голосом, от которого хотелось одновременно плакать и бежать. Он стоял на перевёрнутой бочке, и вокруг него было столько народу, сколько бывает в базарный день, когда привозят дешёвую рыбу. Только рыбу хотя бы можно съесть.
Он говорил про Чистилище. Говорил, что там, в огне, горят наши мёртвые — отцы и матери, жёны и мужья, дети, которых забрала горячка, — горят и кричат, и ждут, что мы их выкупим. Он говорил: одна монета — и крик прекратится. Одна монета — и мать перестанет гореть. Одна монета — и ребёнок, которого ты похоронил в апреле, откроет глаза в раю. «Как только монета в кружке зазвенит — душа из чистилища вылетит.» Он повторял это, и люди вокруг плакали и лезли в кошельки, а я стоял и думал: откуда он знает? Был ли он там, в Чистилище? Видел ли огонь? Слышал ли крик?
Моя мать умерла шесть лет назад. Она была маленькая, сухая, пахла мукой и уксусом. Всю жизнь стирала чужое бельё. Руки у неё были красные до локтей — от щёлока, от холодной воды, от чужой грязи. Она ни разу в жизни не украла, не солгала, не пропустила воскресной мессы. Она причащалась за неделю до смерти — священник пришёл к ней домой, потому что она уже не вставала, и дал ей облатку, и она проглотила, хотя глотать уже не могла, и от усилия у неё из носа пошла кровь, и священник вытер её своим рукавом, и ушёл.