Когда самолёт развернулся, я ещё держал в руке чужую варежку.
Её уронил бортмеханик. Я подобрал варежку возле саней и поднял над головой, но он уже втягивал лестницу. В круглом окошке мелькнула ладонь. То ли он благодарил меня, то ли прощался. Ветер вырвал из варежки немного снега и бросил мне в лицо.
Мы стояли вчетвером. Повар Геннадий Ершов прижимал к животу ящик с яйцами; механик Глеб Ракитин придерживал капюшон; радист Антон Серов снимал отлёт на маленькую камеру. Я смотрел, как пропеллеры превращают воздух над полосой в дрожащую грязную пелену.
Мне хотелось сказать что-нибудь, что запомнилось бы. Оказалось, сказать нечего.
Самолёт пошёл на разбег. Ракитин тронул меня за плечо и показал на натянутый между столбами трос. Пока мы добирались до первого столба, самолёт оторвался от земли. Я оглянулся: тёмный крест уже казался царапиной на стекле.
— Теперь за мной, доктор. Здесь недалеко.
До станции было двести метров. На бумаге — расстояние от моего дома до аптеки. Здесь я дважды останавливался, чтобы вдохнуть через шарф. Воздух резал горло. За очками слезились глаза. Снег под ногами звучал так, словно мы шли по осколкам.
Красный жилой модуль стоял на опорах. К нему были пристыкованы узкие переходы, ведущие в радиорубку, генераторную и склад. Над дверью торчала побелевшая антенна, под ней висел щиток: «ВОСТОК-9». Девятка была нарисована поверх другого, более старого знака.
В тамбуре Ракитин закрыл наружную дверь, отсчитал несколько секунд и только потом открыл внутреннюю.
— Обе сразу не открываем. Даже если очень спешим.
Внутри пахло горячей пылью, тушёной капустой и мокрой шерстью. Я ещё не снял очки, а Геннадий уже унёс ящик на кухню. Серов повесил камеру на гвоздь и проверил настенные часы.
— Семнадцать сорок две. От них пляшем. В телефоне время можешь не менять, только в журналы его не ставь.
На улице было минус шестьдесят один. Следующий штатный рейс ожидался через двести семьдесят дней.
Мне тридцать пять лет, я врач, и я прекрасно понимал, что это значит. По крайней мере, так я думал в тот вечер.