Меня часто спрашивали потом — и свои, и чужие, и те, кто пришёл позже, когда всё уже закончилось или, вернее, перетекло в иную фазу, как перетекает река из горного ущелья в спокойную долину, — спрашивали, с чего это началось: великое, трудное, местами горькое дело, которое одни называли Первой Межзвёздной, а другие, с усмешкой или тревогой, — Прыжком в Неизвестность, и в самом этом разнобое имён уже угадывалась та особая, ни на что не похожая природа предприятия, когда даже язык не поспевает за событием и хватается за первые попавшиеся слова, как ребёнок хватается за край одежды взрослого, боясь отстать. Я отвечал по-разному, смотря по тому, кто спрашивал: с инженерами — про цифры и допуски, потому что инженеру всякая правда легче даётся через десятичную запятую; с начальством — про историческую необходимость, которая в устах любого руководителя звучит весомее, чем в моих; с друзьями — про тоску по горизонту, про этот древний зуд в подошвах, который гнал наших предков через океаны, через пустыни, через ледники, а теперь вот погнал через саму ткань пространства, и кто я такой, чтобы спорить с эволюцией? Но самому себе, в редкие минуты настоящей тишины — той тишины, какая бывает только высоко в горах, когда даже ветер засыпает и озёра внизу лежат недвижные, как зеркала, забытые великанами, — я говорил иначе, проще, без единой цифры и без единого возвышенного слова: началось с заката. С одного-единственного заката на плато Укок, в конце июня 2127 года, за восемь дней до старта. И сейчас, три десятилетия спустя, я готов поклясться, что тот закат всё ещё длится где-то внутри меня — как тлеет под золой уголь, которому не хочется гаснуть.
Теперь, когда мне перевалило за шестой десяток и в бороде — если я позволяю ей отрасти на неделю-другую, а позволяю я это себе всё реже, потому что седина старит лицо, а стареть лицом я пока не согласен, — проступает уже не пепельная, а откровенно белая, почти снежная полоса, я всё чаще ловлю себя на странном свойстве прожитых лет: тот вечер, тот единственный вечер на плато Укок помнится мне сейчас яснее и подробнее, чем вчерашний разговор с коллегами по Совету, хотя разговор был важный, с цифрами, с решениями, с подписями, а вечер — всего лишь вечер, один из многих, ничем не примечательный для постороннего глаза. Но память — странный инструмент, и чем дольше я с ней работаю, тем меньше понимаю её механику: годы она сжимает в сухую точку, как отработанную ступень, которую не жалко отбросить, а мгновение — одно-единственное, случайное, казалось бы, — растягивает на десятилетия, разглаживает, просматривает на свет, как старую голограмму, и не устаёт возвращаться к нему снова и снова, находя в нём новые слои, новые оттенки, новые смыслы, которых я тогда, в двадцать восемь лет, точно не замечал.