1
Соня собиралась на экране из кусков — сначала лоб, потом смеющиеся глаза, потом рот, застывший на полуслове, — будто девочку сшивали из отдельных кадров и не поспевали за ней. Это была запись. Все их разговоры были записями: между Мариной и дочерью лежало пять световых часов, и слово, сказанное здесь, добиралось вниз только к вечеру, а ответ возвращался за полночь. Они жили в разных «сейчас» и научились это почти любить, потому что другого им не досталось.
— ...и тогда я примотала к ней проволоку от старых вешалок, — говорила Соня из утра, которое для Марины давно прошло. — Мам. Если поднять её на крышу, ты станешь ближе?
Марина шевельнула губами прежде, чем ответить, — привычка пробовать слово на вес осталась с тех времён, когда словом ещё можно было что-то склеить. Она наклонилась к камере и записала:
— Антенна ловит только то, что уже случилось, Сонечка. — Она смотрела в объектив, а не в застывшее лицо на экране: так, объяснил ей когда-то инженер связи, взгляд приходит вниз прямым, глаза в глаза, а не мимо. — Я обнимаю тебя из прошлого. Пока ты это услышишь, у тебя наступит завтра, а я успею соскучиться сильнее.
За Сониным плечом комната стояла тёмная — не вечерняя, а выключенная. Наземный комплекс жил по карте нормирования: свет давали окнами, час здесь, два там, и Соня научилась делать уроки в сумерках, как все дети её поколения — дети свёрнутых сетей, переехавших городов, отменённого лета. Марина знала эту темноту наизусть. Она сама выросла в её начале и ушла на самый край Солнечной системы, чтобы её закончить, — и вот теперь смотрела на дочь через пять световых часов и не могла зажечь ей даже настольную лампу.
Следующая запись пришла снизу — Соня отвечала на что-то, сказанное Мариной ещё накануне, и оттого разговор всегда шёл внахлёст, двумя монологами, которые почти никогда не встречались:
— У нас опять выключили в семь, — говорила Соня весело, без жалобы; жалобы она берегла, будто знала, сколько они стоят при такой доставке. — Я разговаривала с тобой в темноте. Ты не отвечала — ты же всегда отвечаешь только через полдня, — но я всё равно разговаривала.
Марина подняла запястье к камере. Плетёный браслет, синяя нить с жёлтой, Сонина работа двухлетней давности, растрёпанная станционным сухим воздухом до пуха.
— Он ещё на мне, — записала она. — Видишь? Я его не снимаю. Он старше твоего последнего зуба и переживёт следующий.
Десять часов. Столько лететь её словам про зуб вниз и Сониному смеху обратно — если дочь засмеётся, Марина узнает об этом только к утру, и всё равно каждый раз ловила себя на том, что ждёт быстрее, чем позволяет физика, — как будто любовь могла обогнать свет, если очень сильно захотеть. Не могла. Это Марина знала лучше всех на станции. Вся её работа была об этом: о том, что смысл идёт медленнее желания и приходит искажённым, и всё, что остаётся, — переводить как можно вернее и надеяться, что на том конце тебя поймут не совсем неправильно.