Ой, молчи, земля, молчи,
Не гуди по нем в ночи.
А когда придет пора —
Отомстит он до утра.
Земля в Чернокапище никогда не спит.
Не выдумка то и не бабья присказка, какой детей малых стращают на ночь глядя. Правда все это. Такая же простая и неотвратимая, как и то, что солнце встает на востоке, а река течет к морю.
Земля здесь живая. Не в том смысле, в каком живут растенья или звери, а в другом, древнем. О нем люди забыли, как только пахать да сеять научились. Она дышит, ворочается, слушает и помнит.
А еще — ждет.
Всегда ждет. Даже когда наверху тихо: поля колосятся, бабы воду из колодцев набирают и смеются, мужики с покоса вернулись и моются у бочек, а потом кличут жен ужинать.
Даже тогда земля здесь не спит. Дремлет, но не спит.
Этой весной она пробудилась раньше срока — еще до того, как сошел с полей снег. А снег в тот год держался долго, уходить не хотел, лежал в оврагах серыми ноздреватыми пластами и только к Егорию нехотя отступил, обнажив землю, черную, мокрую, дышащую прелью, сыростью и… тревогой.
Так пахнет только в те годы, когда что-то случиться должно. Старики выходили поутру на завалинки, вдыхали полной грудью, хмурили брови и, ничего не сказав, в избы возвращались. Знали они этот запах. Знали и молчали.
Чернокапище — край, забытый картами, летописями и людьми. Леса здесь темные, болота бездонные, дороги уводят в никуда — обратной тропы не сыскать. В колодцах — память, в оврагах — дыры. А на проклятых местах, в черном кругу выжженной земли, ни травинки, ни былинки — с той поры, как первая кровь землю обожгла.
Небо здесь низкое, ночи долгие и тягучие. Петухи поют не к рассвету — к беде; песня их хриплая, надсадная, по всей деревне разносится. Старухи, заслышав ее, крестятся да шепчут молитвы.
В деревне тем утром никто ничего не заметил. День выдался как день: серый, скупой на солнце, с ветром, что с востока тянул, от Могильника. Пахло гарью — где-то далеко, за болотами, горели торфяники, и горький дым с туманом вперемешку окутывал дворы и огороды.
Бабы у колодца переговаривались вполголоса, кутались в платки, жаловались на ломоту в костях. Мужики чинили упряжь, курили самокрутки да в грязь сплевывали. Дети гнали гусей к протоке. Ничего на первый взгляд необычного.
И только один человек в тот день пробудился с чужим холодом в груди.
Глаза он открыл не от света — солнце еще не встало, — а от тишины. Не от той, что стоит в избе перед рассветом: сонной, уютной, с посапыванием жены и мерным треском половиц. От другой — густой и глубокой, как вода в колодце.
Тишина стояла в избе, и в ней все звуки приглушались. Сверчок за печью онемел, мыши не скреблись в подполе, ветер за окном стих, и яблоня у крыльца не шуршала ветвями. Даже лампада перед иконой Богородицы, что неустанно потрескивает в ночи, горела беззвучно. Все застыло, будто перед чьим-то неслышным шагом.