Рассвет не приходил, а сочился сквозь единственную щель в заколоченном окне – мутный, серый, как вода в канаве. Первым делом, раньше мысли, раньше света, пришла боль. Она сидела в его левой лодыжке ржавым гвоздём, который провернулся с первым же движением. Сегодня она грызла особенно зло, острыми зубьями впиваясь в раздробленную десять лет назад кость. Холод отсыревшей соломы пробирался до самого нутра, и боль от этого делалась липкой, тягучей.
Ратибор застонал, но звук утонул в вони. Хибара пахла его жизнью: кислой брагой, немытым телом, гнилой соломой и чем-то совсем мертвенным из угла, где стояло ведро. Он перевернулся на другой бок, и мир качнулся, заскрипел. Голова раскалывалась от похмелья, тупая, тяжёлая боль стучала в висках, словно дятел-гробовик. Он замер, прислушиваясь. И ощутил. Не звук, а призрачную тяжесть в раздробленной кости, будто молот всё ещё лежал на ней, вдавливая в сустав.
Снова она. Сука. Не отпускает. Холод… до кости. Мысли были короткими, колючими, как занозы. Он не думал о мире, о князе, о богах. Весь его мир сузился до этой избы, до этой боли. И тело требовало лекарства.
Он сел, свесив ноги с лежанки. Стены хибары качнулись, как борта лодки в шторм. Ратибор вцепился пальцами в край лежанки, уставившись в одну точку на полу, пока пол не перестал уходить из-под ног. Когда муть в глазах осела, он увидел своё жилище. На лавке – покрытая серой плесенью корка хлеба. В котелке остыла похлёбка, подёрнутая плёнкой жира. Он проигнорировал и то, и другое. Его взгляд, мутный и тяжёлый, искал только одно. Жбан в углу.
Он потянулся к нему. Рука дрожала мелкой, постыдной дрожью. Пальцы сомкнулись на грубой, холодной глине. Он поднёс жбан к губам. Глоток обжёг горло, мутная вонь ударила в нос. Это было и лекарство, и яд. Он не пил. Он глушил боль, глушил мысли, глушил тот самый хруст, что звучал в его голове. Нутро пронзил холод. Дурнота схлынула, принося короткое, обманчивое оцепенение. Он пил долго, жадно, давясь, пока дрожь в руках не унялась.
Так. Лучше. Ненадолго. Он отставил жбан. В голове прояснилось ровно настолько, чтобы родилось презрение к себе. Беспомощный, жалкий. На полке у стены, среди всякого хлама, лежал старый отцовский нож. Рукоять, обмотанная грязной тряпкой, казалась укором. Он собирался починить её вчера. Найти кусок кожи, выварить, обтянуть как следует. Но потом принёс брагу. И всё. Как всегда.
Даже это не можешь. Мысль была спокойной, мёртвой. Он уже давно перестал злиться на себя. Осталась только усталость. Он смотрел на нож, и в памяти всплыло другое. Не отец. А руки Мироша, его побратима, ловко чинящие сбрую перед тем самым боем. Мирош всегда мог починить что угодно. А он, Ратибор, мог только ломать. Людей. Судьбы. Себя. Он отвёл взгляд.