Она сидела у его постели и держала за руку. Рука была тёплой, но тепло уходило — медленно, как закат за горы. В комнате пахло сушёной мятой и горьким отваром, который мама заваривала каждое утро.
— Папа, — прошептала Эйлин. — Я могу попробовать ещё.
Он покачал головой. У него не было сил говорить.
Она всё равно попробовала. Закрыла глаза, как учила мама, и потянулась внутрь себя — к тому свету, который всегда был там, в груди, тёплый, золотой. Но свет не пошёл. Он скользнул мимо папы, мимо его сердца, и утёк куда-то в темноту за дверью.
Эйлин открыла глаза. За дверью никого не было. Только холод.
Позже, когда она убирала со стола его тарелку — ту самую, с лимонным орнаментом и голубой каймой, из которой он ел в последний раз, — и мыла её в тёплой воде, в голову вдруг пришла мысль. Чужая и своя одновременно.
«Меня больше никто не назовёт солнышком».
Она замерла. Откуда это? Папа был ещё жив. Он лежал в спальне, дышал, держал маму за руку. Но слова уже прозвучали внутри неё — тихо, отчётливо, как приговор.
Она не поняла их смысла тогда.
Поймёт позже. Когда вырастет. Когда сама станет мамой. Когда её дочь назовут Маковкой — в честь того прозвища, которое папа дал ей самой. Но это будет потом.
На следующее утро её разбудил крик.
Мама кричала — не словами, а одним сплошным, рвущимся из груди звуком. Эйлин вскочила с кровати, босиком пробежала по холодному полу и замерла в дверях спальни.
Папа лежал неподвижно. Ирис стояла рядом на коленях, прижав его ладонь к своей щеке.
Эйлин не заплакала. Она просто стояла и смотрела. Страх сковал тело, ступор накрыл с головой. Она не могла пошевелиться, не могла вымолвить ни слова.
Её сила ушла не в него.
Её сила ушла куда-то ещё.
И где-то глубоко внутри, под слоем страха, она уже знала — куда. За дверь. В холод. К той, кто ждала.
А в голове всё ещё звучала та мысль:
«Меня больше никто не назовёт солнышком».
И она оказалась правдивой. Её дар не исчез. Он просто ждал своего часа.