Лагерь просыпался, как просыпался каждое утро вот уже почти шесть лет — осторожно, вполголоса, без резких звуков. Кёрн стоял на смотровой площадке восточного вала и смотрел, как над частоколом расходится утренний туман. Внизу, между рядами укреплённых землянок и навесов из ржавого листового металла, уже двигались первые тени: кто-то нёс воду от колодца, кто-то проверял силки, поставленные вечером на кромке выжженного леса. Обычное утро. Одно из тех немногих, что ещё можно было называть обычными.
— Опять не спал?
Кёрн не обернулся — узнал шаги. Ила поднялась на площадку и встала рядом, кутаясь в потёртый плащ. Она была его ровесницей — и этим ничем не отличалась от доброй половины лагеря. Но к её словам прислушивались иначе, чем к словам большинства: не потому что она видела больше остальных, а потому что её учили лучше, чем остальных. Мать пела ей с самого детства то, что сама переняла от своих родителей, а те — от своих, и так, звено за звеном, три поколения назад, к тем немногим, кто ещё застал войну и сумел вынести из неё хоть что-то, кроме страха. К тому времени, как эти песни дошли до Илы, они успели стереться, обрасти чужими словами, потерять половину смысла — и всё равно она держала их крепче, чем кто-либо ещё в лагере, будто самим голосом умела удерживать то, что могло бы просто рассыпаться.
Другие тоже знали песни. Другие тоже могли повторить слово в слово. Но когда пела Ила, лагерь замолкал иначе.
— Опять полночи не спала сама, — сказал Кёрн. — Тебя было слышно от самого частокола.
— Плохо спалось.
— Пела от этого лучше не становится.
Ила усмехнулась, но невесело. Она пела старую, ещё довоенную мелодию про город, в котором никогда не гас свет, про башни, что доставали до облаков, про то, как люди когда-то боялись только опоздать на работу, а не того, что земля под ногами вспыхнет. Дети слушали эти песни, широко раскрыв глаза, как сказку. Кёрн слушал их так же — потому что и для него это была уже почти сказка. Он родился на исходе времени, когда о войне говорили уже не как о недавней беде, а как о чём-то, случившемся с дедами дедов, — и довоенный мир он знал только с чужих слов, с чужой тоски, доставшейся ему по наследству, как шрам, которого сам не получал.