Туман поднимался от реки, как поднимается закваска в квашне, — медленно, неотвратимо, заполняя собой каждую щель, каждый проулок, каждую трещину в брусчатке. Он клубился вокруг газовых фонарей, делая их свет похожим на желтые бельма умирающих стариков, и приглушал шаги констеблей, собравшихся на пустыре за скотобойней.
Место это, даже в ясный полдень не вызывавшее желания задержаться, теперь, в предрассветный час, казалось и вовсе проклятым. Ржавые остовы телег, осколки бутылок, скелеты крыс, разбросанные по земле, словно знаки чьей-то дьявольской азбуки, — все это туман делал призрачным, ненастоящим. И только одно на этом пустыре было настоящим до тошноты.
Тело.
Оно лежало на спине, раскинув руки, как будто девушка хотела обнять небо, но небо отшатнулось от нее в ужасе. Платье — простое ситцевое, какие носят простолюдинки: дочери лавочников и младшие горничные, — было изорвано и пропитано тем, что при свете фонарей казалось черным, но полицейские окружившие тело знали, что платье измазано алым. Лицо жертвы было запрокинуто, волосы разметались по грязной земле, словно кто-то выплеснул на пустырь кувшин с медом. На шее — следы, которых не заметил бы равнодушный прохожий, но от которых у бывалых полицейских сводило скулы.
Констебль Мартин Финч, двадцати двух лет от роду, прослуживший в столичной полиции без малого восемь месяцев, стоял в шести шагах от тела, и лицо его было белее, чем у покойницы. Он смотрел на нее не мигая, и губы его шевелились, будто он пытался прочесть молитву, но слова застревали где-то в горле, словно кость. В какой-то момент он согнулся пополам, зажав рот ладонью, но это не помогло: завтрак, состоявший из овсяной лепешки и жидкого чая, вырвался наружу, осквернив и без того нечистую землю.
Старший констебль Хейворт покосился на него с брезгливой жалостью.
— Отойди, Финч, — процедил он. — Не позорь мундир.
Мартин вытер рот рукавом, чувствуя, как краска стыда заливает щеки, и попытался выпрямиться. В голове его крутилась одна и та же мысль, навязчивая, как муха: «Она же совсем девочка. Совсем девочка. Ей же было лет шестнадцать. Или семнадцать. Или… Боже, что с ней сделали?»
Он не был трусом. Он видел и пьяниц, подравшихся в таверне, и карманников, избитых до полусмерти толпой, и даже раз — человека, попавшего под паровой каток. Но то было другое. То было несчастье, случайность, грубость жизни. Здесь же было нечто иное. Здесь было зло — голое, бессмысленное, холодное, как сталь хирургического скальпеля.